I.
Современному обществу приходится переживать один из самых знаменательных моментов в мировой истории. Зло, насилие и неправда, с которыми человек волей или неволей мирился до сих пор, достигли конечного предела; дольше терпеть нельзя, нужно искать новых путей жизни, новой дороги к человеческому счастью и благополучию. Из уст всех, жаждущих обновления, слышится горячий призыв: «Довольно мук и горя! Довольно насилия! Долой все гнилое, обветшавшее и отжившее! Пусть для несчастного рода людского займется заря новой, светлой и более счастливой жизни!»
Отвергнуть и разрушить старое нетрудно. Но как создать новое? Где тот надежный путь, который непременно должен привести человеческую жизнь к благоустроению и довольству? Ведь с тех самых пор, как человек только начал существовать, он постоянно гонялся за довольством и счастьем, но счастье как призрак убегало от него, маня его к новым исканиям, к новой борьбе, к новым путям. Трудна задача созидания даже личного, единичного счастья. Во сколько же раз труднее устроение счастья целых обществ, а тем более всего человечества? Старое нынешним поколением отвергнуто, но новых путей не намечено; впереди только туман, беспросветный туман, и в самом лучшем случае — неясные грезы, неопределившиеся мечты. Вот почему настоящий момент жизни полон такого страшного трагизма, какого мировая история, может быть, никогда не переживала. Тяжел и тернист был старый путь, но он был знаком нам; теперь пред нами тысяча новых путей, но куда они приведут, никто не знает; на каждом из них начертано для нас, как для сказочного богатыря, грозное предостережение: «Пойдешь ты по этой дороге — жизни лишишься, по другой ты пойдешь — коня потеряешь».
Современный человек, порвавший связь со старыми основами жизни, как бы потерял точку опоры, нить жизненного пути для него оказалась оборванной. Куда идти, чего добиваться, где искать пути к счастью? И вот он мятется, волнуется, раздражается, озлобляется. Пред ним мерещится тропа, но он и сам сомневается в глубине души в ее безусловной верности и надежности. И приходится тут не созидать человеческое счастье, а проделывать опыты: авось как-нибудь и набредешь на верный путь. Таким же опытом является и социальное переустройство на началах экономического материализма, о чем мечтает ныне значительная часть интеллигентного общества. Много здесь увлечения, горячей веры в безусловную правоту социалистической теории, но кто из серьезных людей может уверенно сказать, положа руку на сердце, что в современном социализме указан единственно верный путь к устроению человеческого благополучия?
А что, если здесь что-нибудь не предусмотрено, если здесь допущена какая-нибудь крупная ошибка? Что, если опыт окажется неудачным? Не слишком ли велика будет жертва, если мы только для пробы, для опыта уничтожим ту ненадежную опору, за которую цепляются миллионы людей, чтобы так или иначе оправдать свою волю к жизни? Прежде чем приступать к рискованному опыту, следует сначала разобраться, сделать тщательную проверку, предусмотреть все мелочи и случайности, чтобы идти потом не на авось, а наверняка.
С целью такой проверки социалистических учений я и решился остановить внимание читателей на оригинальных суждениях о социализме великого нашего писателя Ф. М. Достоевского. Может быть, в этих суждениях он был не всегда прав и беспристрастен, но к ним стоит прислушаться, как к голосу человека, искупившего свое увлечение социализмом четырехлетней каторгой и ужасом смертного приговора. Да и, помимо этого, Достоевский обнаружил такое глубокое проникновение в человеческую душу, которое граничит с даром особенной прозорливости. Благодаря этому он способен был предугадывать заранее ход общественных течений и настроений. Это не писатель-романист в обычном смысле этого слова, а великий учитель не нашего только времени, но и грядущих поколений. Может быть, я пристрастен к Достоевскому, но разве это только мой личный взгляд? Даже на Западе начинают ставить его имя в ряду самых выдающихся мыслителей и знатоков человеческой психики.
Двадцатилетним юношей Ф. М. Достоевский в значительной мере увлекался тогдашними идеями утопического социализма. Мысль переустроить человеческое общество на началах правды и равенства и тогда волновала молодежь, как она волнует и теперь. Научного социализма тогда еще не существовало, увлекались большею частью мечтательными взглядами Фурье и Сен-Симона. Заманчивая мысль «о переустроении человечества» заставила Достоевского вступить в социалистический кружок Петрашевского, что сопровождалось для него роковыми последствиями. Обвиненный в принадлежности к преступному кружку и в чтении на одном собрании рукописного письма Белинского к Гоголю по поводу его «Выбранных мест из переписки с друзьями», Достоевский был приговорен к расстрелянию; только на эшафоте в момент рокового сигнала смертная казнь заменена была четырьмя годами каторги с зачислением потом в рядовые.
Это увлечение социалистическими идеями не было мимолетным и случайным. Здесь была и страстность и сознательная решимость. «Мы были, — рассказывает Достоевский, — заражены идеями тогдашнего теоретического социализма…. Когда мы, петрашевцы, стояли на эшафоте, то выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. В эти последние минуты некоторые из нас, инстинктивно углубляясь в себя и проверяя мгновенно всю свою столь юную еще жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих; но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится. И так продолжалось долго» [1].
Знакомство с Белинским, может быть, еще более укрепило Достоевского в социалистических идеях. Это было время для Белинского, когда он особенно страстно защищал в интимных кругах социализм и со свойственною ему резкостью отрицал все старые устои, в том числе и религиозные. Обаяние, которым пользовалось имя Белинского, в значительной мере способствовало тому, что Достоевский при личном знакомстве с великим критиком внимал его социалистическим речам, как пророческим. Тут не было ни вдумчивости, ни серьезной проверки, но увлечение было страстное, до готовности положить жизнь за новые идеи.
И впоследствии, когда совершился перелом, Достоевский постоянно возвращался к тем вопросам, которые выдвигал социализм. Под влиянием подавляющих картин бедности, горя и забитости, которые ему приходилось наблюдать и на родине, и за границей, он все более и более понимал, какую страшную, уничтожающую и развращающую силу представляет капитализм и буржуазный строй. «Какие широкие, подавляющие картины!» — говорит он, описывая лондонскую жизнь. «Этот день и ночь, суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки, проложенные сверх домов и под домами, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением, Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Если б вы видели, как горд тот могучий дух, который создал эту колоссальную декорацию, и как гордо убежден этот дух в своей победе и в своем торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту, содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот гордый дух. При такой колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего духа, при такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает нередко и голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и разврате и начинает веровать, что так всему тому и следует быть» [2]. Вот почему Достоевский, и отрезвившись от прежних социалистических увлечений, старается распутаться в тех мучительных вопросах, которые выдвигаются социализмом. Кто знает? Может быть, в нем происходила даже глубокая внутренняя борьба? Может быть, и его мучили назойливые вопросы: «А что, если в социализме, стремящемся к изменению экономического строя, есть значительная доля истины? Что, если я в оценке его ошибся?» И он снова возвращается к вопросу о социализме, он затрагивает его в своих лучших произведениях: «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Бесы», «Подросток» и т. д., он уделяет ему значительное место и в своем «Дневнике писателя». И чем дальше, тем полнее, вдумчивее и определеннее становятся его взгляды по социальным вопросам. Они входят, как органическое звено, в общую систему его мировоззрения. От прежнего социализма с его верою в спасительность всех этих рабочих ассоциаций, земледельческих колоний, фаланстеров и прочего, не осталось и следа. Точка христианского индивидуализма сделалась для него опорным пунктом при решении социальных вопросов.
Как совершился этот коренной перелом, Достоевский об этом нам не успел рассказать. Ни позорный эшафот, ни ужас расстрела, ни четырехлетняя каторга, ни солдатская шинель не имели здесь решающего значения. «Ничто не сломило нас, — рассказывает Достоевский, — и наши убеждения лишь поддерживали наш дух в сознании исполненного долга. Нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши. Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его. Это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени… Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений, тем более что это, может быть, и не так любопытно» [3].
Но, может быть, для нас остались навсегда неизвестными только те внешние условия и обстоятельства, которые повлияли на духовный перелом Достоевского, а процесс, внутреннего перерождения и решительного отречения от прежних увлечений для нас более или менее понятен. Четыре года ужасной каторги были для него длинной, но благодетельной школой. Здесь он узнал народ, понял его и полюбил в лице самых отверженных и несчастных отбросов. На примере даже этих отбросов он мог видеть, что народ ищет и просит не одного только хлеба, но еще чего-то и высшего; осыпь его всеми земными благами, но не удовлетвори его высших запросов, он все равно никогда не будет чувствовать себя счастливым. У каждого есть своя душа, свои заветные думы, свои запросы и стремления, свои надежды и верования, которые для него бесконечно ценнее, чем все обещания сытости и довольства. Все эти наблюдении постепенно, шаг за шагом приводили его к индивидуализму, который получил особенную окраску под влиянием христианства. Достоевский и по природе, и по воспитанию был религиозною натурой, но под влиянием жизненных обстоятельств эта вера еще более в нем окрепла. На пути в каторгу в Тобольске жившие здесь жены декабристов оделили всех ссыльных петрашевцев Евангелием, единственною книгою, позволенною в каторге. «Четыре года, — говорит Достоевский, — пролежала она под моей подушкой в каторге. Я читал ее иногда, и читал другим, по ней выучил читать одного каторжного» [4]. Понятно, что это приучило его оценивать всякое явление жизни с точки зрения Евангелия; все его мировоззрение должно было получить христианский характер. Вера и святыня народная сделались и для него высшей святыней.
На прежнее увлечение социализмом Достоевский впоследствии часто смотрел, как на пору безумия. «В половине текущего столетия (19-го), — говорит он, — некоторые из нас удостоились приобщиться к французскому социализму и приняли его без малейших колебаний за конечное разрешение всечеловеческого единения, т. е. за достижение всей увлекавшей нас доселе мечты нашей. Таким образом, за достижение цели мы приняли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия, верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу человеческую, верх уничтожения свободы людей. Видя грустное недоумение иных глубоких европейских мыслителей, мы с совершенною развязностью немедленно обозвали их подлецами и тупицами» [5]. Но это самобичевание за прежнее увлечение не было проявлением глухой и слепой вражды, при которой теряется способность объективной оценки факта. Если кто и возбуждал в нем чувство брезгливого отвращения, то это те подленькие люди, которые хватаются за социализм или даже только прикрываются именем социалистов единственно из-за грязных и своекорыстных расчетов. Тип такого человека «себе на уме», не разбирающего средств к достижению личных некрасивых целей, Достоевский представил нам в романе «Бесы» в лице Петра Степановича Верховенского. Социализм для него — только маска, которой он прикрывает самые грубые и низменные вожделения. О счастье человечества он при случае наговорит целую массу патетических фраз, а на самом деле, ему до этого счастья решительно нет никакого дела. Это человек, мечтающий не столько о созидании, сколько о разрушении; это самый ужасный злодей, но злодей интеллигентный, с хорошими манерами, с французским языком; для того, чтобы получить хотя бы только хороший обед, он готов на какое угодно зверство. О ста миллионах человеческих голов он говорит с таким же равнодушием, как о ста бараньих головах. В нем сидит бес смуты, разложения и разрушения. «Мы пустим, — мечтает он, — пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве… Одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо! А тут еще «свеженькой кровушки», чтоб попривык» [6]. И все это для чего? Для того, чтобы превратить всех в рабов; пусть все будут рабы и в рабстве равны, а над этим стадом безответных рабов будут господами и властелинами единичные счастливые избранники, и между ними первое место будет принадлежать, конечно, ему, Петру Степановичу Верховенскому. Вот этот-то подленький расчет, это приспособление всякой идеи к собственной ничтожной личности, это дикое сладострастие при виде крови, разврата и всеобщего разложения и были ненавистны Ф. М. Достоевскому.
Но люди искреннего убеждения, чающие найти в социализме спасение для человечества от наличных страданий, всегда вызывали в нем глубокое сочувствие. Пусть они ошибаются, пусть они принимают несбыточную фантазию за истину, оправданием для них служит искренность увлечения, готовность жизнь свою отдать за благо людей. Он понимал смысл и значение юношеского увлечения заманчивыми обещаниями социализма. «Юношество наше, — говорит он, — ищет подвигов и жертв. Современный юноша, о котором так много говорят в разном смысле, часто обожает самый простодушный парадокс и жертвует для него всем на свете, судьбою и жизнью, но ведь все это единственно потому, что считает парадокс за истину. Подоспеет свет, и сами собой явятся другие точки зрения, а парадоксы исчезнут, но зато не исчезнет в нем чистота сердца, жажда жертв и подвигов, которая в нем так светится теперь, а это-то и всего лучше» [7]. А вот и еще доброе и теплое слово по поводу самоубийства одной акушерки Писаревой. В оставленном ею письме он объясняет, что заставило ее покончить с жизнью, и просит не жалеть ее, не «выть» над ней. «В этом письме, — говорит Достоевский, — проглядывает руководящее убеждение всей жизни, т. е. «были бы все обеспечены, были бы все и счастливы, не было бы бедных, не было бы преступлений; преступлений нет совсем; преступление есть болезненное состояние, происходящее от бедности и от несчастной среды» и т. д. и т. д. В этом-то и состоит весь этот маленький, обиходный и ужасно характерный и законченный катехизис тех убеждений, которым они предаются в жизни с такою верою, которыми они заменяют все: живую жизнь, связь с землей, веру и правду, — все, все…. И умерла бедная девушка. Я не вою над тобой, бедная, но дай хоть пожалеть о тебе, позволь это; дай пожелать твоей душе воскресения в такую жизнь, где бы ты уже не соскучилась. Милые, добрые, честные (все это есть у вас), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали, не живши. Ну, как не выть над вами матерям вашим, которые вас растили и так любовались на вас, когда еще вы были младенцами? А в младенце столько надежд! И ты была младенцем и хотела жить, и твоя мать это помнит, и как сравнит теперь твое мертвое лицо с тем смехом и радостью, которые видела и помнит на твоем младенческом личике, то как же ей не «взвыть», как же упрекать их за то, что они воют»[8].
Нет, не злоба, не тупая вражда ренегата слышится в словах Достоевского, когда он делает оценку социализму. Но его мысль, его убеждения, его чувства получили совсем иное направление, и он уже не может стоять на точке зрения узко-экономического социализма, не может никак помириться с ним. Он не менее пламенно, чем в годы юношеских увлечений мечтает о том, чтобы все люди жили в сытости, довольстве, братском единении и любви, но путь к этому он намечает совсем другой, чем путь только экономического переустройства человеческого общества. Может быть, и в его новых взглядах по социальным вопросам проглядывает значительная доля увлечения, пожалуй, мечтательности и идеалистических порывов. Он сам говорит: «Я — неисправимый идеалист, я ищу святынь, я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь». Но в том и заключается сила его таланта, что он увлекает нас своею искренностью, что он заражает нас своею верою в лучшие стороны человеческой души и заставляет надеяться на естественную победу добра над злом без насилия, без крови и даже без тяжелой борьбы.
II.
Критика Достоевского направлена, главным образом, не против того новейшего социализма, который получил начало от Маркса, и которому усвояется наименование научного социализма, а против тех мечтательных теорий Сен-Симона, Фурье и Кабэ, которые волновали не только западное, но и наше русское общество около середины прошлого столетия. Нам нет нужды излагать подробно эти теории, достаточно только указать в них те самые характерные черты, на которые обращал внимание и Достоевский.
В основе всех социальных систем лежит благородное намерение обеспечить счастье и довольство возможно большого числа людей. Такую же высокую задачу берут на себя и названные французские социалисты. Нужда и необеспеченность массы трудящегося люда зависит, по их мнению, от разобщенности; каждый работает и борется с нуждою единично, сам по себе, независимо от других. Пусть люди сознают свое социальное единство, пусть они объединятся как бы в единую семью, чтобы сообща производить труд и пользоваться продуктами этого труда, и тогда бедность будет немыслима. Материальная нужда есть результат с одной стороны невежества, а с другой — частной собственности и частной предприимчивости. Поэтому лучшим средством борьбы с бедностью является образование ассоциаций, коммун, товариществ, где все продукты труда становятся общим достоянием: de chacun suivant ses forces, à chacun suivant ses besoins (каждому по его силе и потребностям). Вместо того, чтобы заботиться бесплодно об отдельных единицах, нужно реформировать социальный строй, нужно правильно организовать общество. Понятно, что в данном случае главную ценность получает общество, как целое; единичная же личность отступает на задний план и превращается в средство к достижению блага большинства. По-видимому, Фурье отстаивает индивидуализм, когда думает положить в основу своего социального строя индивидуальные страсти, но какой тут индивидуализм, когда своими пресловутыми фалангами он нивелирует и обезличивает отдельную личность до потери всякой свободы, всякого личного желания?
Не придавая ценности отдельному индивидууму, французские социалисты не хотели считаться и с народною индивидуальностью, на место национального элемента они выдвигают элемент космополитический. Недаром Сен-Симон в одном из первых своих произведений проектировал объединение всех европейских государств и образование общеевропейского парламента.
Мечтая о реформе социального строя и обеспечении полного довольства людей, сен-симонисты и фурьеристы все свои упования возлагали на науку и на будущий расцвет, ее. Христианство не сумело внести благоустойства в человеческую жизнь, поэтому нужно искать более надежного руководительства. Правда, французские социалисты не заявляли себя решительными атеистами, они даже часто прибегали к религиозным терминам, а Сен-Симон мечтал создать «новое христианство». Но все это только видимость, которая была вполне понятна их современникам; религиозный дух времени заставлял и их для успеха своих идей подделываться под господствующее настроение [9]. На место религии выдвигалась вера в науку, вера во всемогущество человеческого разума, которая, по выражению Туган-Барановского, отличалась у них трогательной наивностью. Они и свои утопические теории считали чуть не за последнее слово науки. Теория, доктрина заменяла для них все: и законы человеческой жизни, и психологию человека, и основы истинно-научной социологии.
Объясняя человеческие страдания, главным образом, материальною необеспеченностью, французские утописты все свои мечты о будущем благоденствии людей сводят к материальному довольству; были бы люди только сыты, а остальное, дескать, приложится само собою. Прочитайте у Фурье картины будущей счастливой жизни, и вы согласитесь, что все здесь сводится прежде всего к сытому чреву: все тогда будут иметь обед из пяти блюд и пить тонкие вина; химики научатся приготовлять питательные вещества из неорганической материи; вместо нынешней отвлеченной и скучной философии появится более интересная отрасль знания – «гастрософия», т. е. искусство есть, и т. д. Говорили они, конечно, и об удовлетворении духовных запросов, но это удовлетворение, по их мнению, будет естественным и неизбежным последствием удовлетворения материальных потребностей [10].
Те средства к установлению нового социального строя, которые практикуют в настоящее время социалисты-революционеры, французские утописты не предлагали. Но и они не всегда надеялись на водворение новых порядков одними только мирными средствами, и они предвидели революцию и насильственный переворот. Поэтому Достоевский был вполне прав, когда говорил, что в самой основе социализма заключается оправдание насилия и преступления ради достижения намеченных целей.
По-видимому, критика Достоевского, направленная на социализм французских утопистов, имеет только исторический интерес и не относится к современному научному социализму. Но это не так: и в нынешнем социализме сохранилась значительная доля прежней закваски. Поэтому многое из того, что говорил Достоевский по адресу Сен-Симона и Фурье, имеет близкое отношение и к современному экономическому социализму. Притом же в последние годы жизни Достоевского и идеи Маркса стали проникать в русское общество; поэтому в своих отзывах о социализме он, по крайней мере в позднейших своих сочинениях, имел отчасти в виду и принципы новейшего коллективизма.
В решении социального вопроса Достоевский выставляет на первый план совершенно иную точку зрения: нужно изменить к лучшему, и прежде всего, конечно, в нравственном отношении, каждую отдельную личность, и тогда общее благо явится само собою. По своему мировоззрению он был строгий и последовательный индивидуалист. Он признавал бесконечную ценность каждой единичной человеческой личности независимо от ее социального положения и значения. Каждый человек есть сам в себе и для себя цель, а вовсе не средство для устроения человеческого общежития. Чтобы верить в возможность достижения общего счастья людей, нужно прежде всего верить в человека, в его высшее призвание и назначение, в лучшие свойства его души, нужно верить, что человек «вовсе не атом и не ничто пред созвездиями, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия …. и что за все счастье чувствовать эту великую мысль, открывающую ему, кто он, он обязан лишь своему лику человеческому. «Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне!» — вот какова должна быть наша молитва [11].
Трудно указать во всей мировой литературе писателя, который так глубоко верил бы в человека и в лучшие свойства его природы, как Достоевский. Четырехлетнее наблюдение над отверженными каторжниками привело его к искреннему убеждению, что нет и не может быть для человека такого нравственного падения и озверения, при котором не сохранилось бы в тайниках его души светлых проблесков добра и правды. Какой-нибудь безнадежный пьянчужка Мармеладов, способный ради удовлетворения своей слабости отнять последний кусок у своей несчастной семьи, в изображении Достоевского предстает пред нами с таким ясно выраженным человеческим ликом, с такою жаждою правды Божией, с таким мучительным «надрывом» любви, что никому из нас и в голову не может прийти бросить в него камень осуждения. А Соня, несчастная Соня Мармеладова, продавшая свою честь и спустившаяся по чувству сострадания к голодной семье до позорного ремесла! Она является пред нами прямо в ореоле какой-то великой подвижницы и мученицы, готовой пожертвовать не только собою, но, кажется, и своим вечным спасением для блага тех, кого она считает достойными любви. Много раз говорили по поводу этих типов Достоевского, что нужно иметь страшно крупный талант, чтобы в лице этих падших, униженных и в глазах общества опозоренных представить образцы великой нравственной силы духа и созидающей любви. Но нам кажется, что здесь недостаточно одного писательского таланта: здесь нужна еще безграничная отзывчивость к людскому страданию и непоколебимая вера в прекрасный лик человеческий.
Но верить в человека и в лучшие свойства его души — значит верить и в возможность для него достижения счастья. Без кровопролитной борьбы, без насилия, без погромов придет это счастье не только для отдельных единиц, но и для целых обществ и народов, придет путем постепенного нарастания правды Божией в людях. Была бы в человеке только жажда добра и нравственной правды, путь к социальному благоустройству наметится сам собою. «В том и ошибка большинства защитников экономического социализма, — говорит Достоевский, — что они в погоне за коллективным и в существе дела чисто отвлеченным благом забывают об отдельной человеческой личности. Не человечество только во всей его совокупности, не общество, не народ, а и каждая единичная личность должны рассматриваться, как цель мироздания. Каждый хочет жить, каждый заявляет право на счастье, каждый поставляет себя центром жизни. По какому же праву мы будем смотреть на отдельную личность, только как на средство, как на строительный материал для созидания всеобщего счастья? У каждого человека, будь он самою ничтожною величиною, вроде какой-нибудь зловредной старухи-процентщицы или бессердечного злодея Смердякова, в глубине совести звучит тот же мощный голос, который звучал и в сердце Раскольникова: «Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет; я не хочу дожидаться всеобщего счастья; я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить» [12]. И это говорит тот самый Раскольников, который в теории жизнь единичной личности готов был принести в жертву общему благу людей. Но голос совести и природы оказался сильнее всяких теорий.
Люди очень часто способны увлекаться парадоксом и принимать его за непогрешимую истину. Таким парадоксом, по мнению Достоевского, является в существе дела и социализм, поскольку он думает устроить общее счастье людей, совершенно пренебрегал благом единичных личностей. Мечтая об общем счастье людей, многие любят скорее только отвлеченный образ и может быть даже только свою собственную идею, чем живую личность со всеми ее достоинствами и недостатками. Любить всех для обыкновенных смертных — значит не любить никого. Даже такая богатая, хотя и надорванная натура, какою является Настасья Филипьевна в романе «Идиот», считала любовь ко всем одним только самообманам; а она могла любить и глубоко, и широко. «Можно ли, — спрашивает она в своем письме к Аглае, — можно ли любить всех, всех людей, всех своих ближних? — я часто задавала себе этот вопрос? Конечно, нет, и даже неестественно. В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя». Разве это не так, разве это не правда? Мало ли интеллигентных людей, одушевленных отвлеченною и потому самою непрочною любовью к человечеству, уходило в народ для служения ему, но не могло выдержать неприкрашенной действительности и бросало свой подвиг. Как сейчас помню такой случай. В восьмидесятых годах я ехал в третьем классе Самолетского парохода; нынешних удобств тогда не было, третий класс представлял почти открытую палубу. На одной скамейке барышня с фельдшерских курсов вела оживленную беседу с несколькими молодыми людьми, она горячо говорила о любви к народу и бескорыстном служении ему и в чисто некрасовском духе сетовала на несчастную долю забитого и подавленного нуждою крестьянства. И вот в это самое время деревенская женщина, довольно оборванная, с грязным и неопрятным ребенком на руках, подходит к барышне и просит ее «подвинуться», так как на скамье было не слишком тесно. Трудно забыть отразившееся на лице барышни чувство брезгливости, с каким она посмотрела, на бедную мать с ребенком в жалких и вонючих тряпках, она тотчас встала и отошла от неприятного соседства. Ведь бесспорно, она в своих речах о несчастной крестьянской долюшке была вполне искренней, она жалела народ, готова была и послужить ему, но это была любовь отвлеченная, любовь мечтательная, которая только и может проявиться в горячих и страстных речах.
Достоевский потому и относился скептически и даже прямо отрицательно к современному социализму, что не видел в нем прочной основы, не видел проявления той деятельной любви, которая «долготерпит, милосердствует не завидует, не превозносится, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (Кор. 13, 4-7). Строить человеческое счастье может только тот, кто умеет страдать и сострадать. «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». Но сострадать не мыслью только, а сердцем и делом, можно не всему человечеству в его целостности, а отдельной личности, только ее я могу пожалеть настоящим образом, только над созиданием ее счастья могу трудиться не по подсказу отвлеченной мысли, а по влечению отзывчивого сердца. Вот почему Достоевский признавал только такой социализм, который исходит из индивидуализма, который признает ценность каждой отдельной человеческой личности и ставит ее во главу угла при переустройстве человеческого общежития. Он, например, с глубоким сочувствием относился к социальным взглядам Жорж Санд, и это потому, что «она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в человеческую личность безусловно, возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою в каждом своем произведении, и тем самым совпадала и мыслью и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, т. е. с признанием человеческой личности и свободы ее (а, стало быть, и ее ответственности)… Что же касается до гордости ее запросов и протеста, то эта гордость никогда не исключала милосердия, прощения обиды, даже безграничного терпения, основанного на сострадании к самому обидчику; напротив, Жорж Санд в произведениях своих не раз прельщалась красотою этих истин, и не раз воплощала типы самого искреннего прощения и любви» [13].
Это глубокое уважение к Жорж Санд, игравшей очень видную роль в социалистическом движении своего времени, чрезвычайно характерно для оценки отношения Достоевского к социализму. Умаление ценности и значения единичной человеческой личности в социализме шло против самого основного его верования. Он готов был сочувственно отнестись к представителям социализма, если видел в них уважение к личности человека. Но в том-то и дело, что в большинстве социалистических систем такого уважения нет. И в современном социализм, еще не успевшем осуществить ни одного из своих пожеланий, отдельная личность всецело подавляется партийной дисциплиной; революционный социализм к избитым словам liberté, égalité et fraternité откровенно прибавляет: ou la mort. A какое уж тут уважение к личности человека и его индивидуальной свободе, когда ему говорят: «Братство или голову долой»?
Второй пункт, на котором стоял Достоевский при оценке социализма, была национальная идея, вера в русскую народность и ее высокое призвание. Социализм, особенно современный нам, оторван от родной национальной почвы, он весь проникнут идей космополитизма. Как единичная личность, так и каждая отдельная народность теряют здесь свое самостоятельное значение и приносятся в жертву идее общечеловеческого блага. Напротив, Достоевский глубоко верил, что нет и не может быть ни прогресса, ни счастья без приобщения себя к определенной национальности, без признания себя ее членом. Он был страстный народник, любовь к русскому народу у него доходила не только до восторженности, но в некотором отношении до муки, до страдания. Недаром его речь на пушкинском празднике о великом предназначении русского народа произвела такое потрясающее впечатление на слушателей.
Но это национализм не узкий, не замкнутый в себе, это не горделивая самонадеянность, не любованье собою, а глубокая вера в себя и в свои силы при сознании всех своих дефектов и слабостей. Он не говорил, как говорят теперь представители узкореакционных взглядов: «Россия для русских». Напротив, он видел высшее назначение России в служении всему человечеству, в созидании вселенского блага на основах Христовой любви. «Назначение русского человека, — говорил Достоевский при юбилейном чествовании Пушкина, — есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите.. И впоследствии, — я верю в это,—мы, то есть, конечно, не мы, а будущие, грядущие русские люди, поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всеобъединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное Слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону. Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Да и высказывалась уже эта мысль не раз: я ничуть не новое говорю. Главное, все это покажется самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено; вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос». Почему же нам не вместить последнего слова Его?» [14].
У Достоевского все это — не голос только сердца и безотчетной веры, но голос глубокого и искреннего убеждения. «Нельзя идти вперед, — думает он, — по пути политического и социального благоустройства, не веря в высокое призвание своего народа». «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтобы стоять во главе народов, приобщить всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной. Я утверждаю, что так было со всеми великими нациями мира, древнейшими и новейшими, что только эта лишь вера и возвышала их до возможности каждую, иметь, в свои сроки, огромное мировое влияние на судьбы человечества… Скажут, что подобные безумные и гордые идеи достойны не подражания, а, напротив, искоренения светом разума, уничтожающего предрассудки. Положим, что с одной стороны это очень правда, но все же тут надо непременно посмотреть и с другой стороны, и тогда выйдет не только не унизительно, а даже совсем напротив. Что в том, что не живший еще юноша мечтает про себя со временем стать героем? Поверьте, что такие, пожалуй, гордые и заносчивые мечты могут быть гораздо живительнее и полезнее этому юноше, чем иное благоразумие того отрока, который уже в шестнадцать лет верит премудрому правилу, что «счастье лучше богатырства». Поверьте, что жизнь этого юноши даже после прожитых уже бедствий и неудач, в целом, будет все-таки краше, чем успокоенная жизнь мудрого товарища детства его, хотя бы тому всю жизнь суждено было сидеть па бархате. Такая вера в себя не безнравственна и вовсе не пошлое самохвальство. Так точно и в народах: пусть есть народы благоразумные, честные и умеренные, спокойные, без всяких порывов, торговцы и кораблестроители, живущие богато и с чрезвычайною опрятностью; ну, и Бог с ними: все же далеко они не пойдут, непременно выйдет середина, которая ничем не сослужит человечеству; этой энергии в них нет, великого самомнения этого в них нет, трех этих шевелящихся китов под ними нет, на которых стоят все великие народы. Вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово миру, что обновишь, наконец, его избытком живой силы своей, вера в святость своих идеалов, вера в силу своей любви и жажды служения человечеству, — нет, такая вера есть залог самой высшей жизни наций, и только его они и принесут всю ту пользу человечеству, которую предназначено им принести, всю ту часть жизненной силы своей, и органической идеи своей, которую предназначено им самой природой, при создании их, уделить в наследство грядущему человечеству. Только сильная такой верой нация и имеет право на высшую жизнь [15]… Если общечеловечность есть идея национальная русская, то, прежде всего, надо каждому стать русским, т. е. самим собой. Стать русским значит перестать презирать народ свой. Мы убедимся тогда, что настоящее социальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода и заключается, единение любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных голов»[16].
Понятное дело, что Достоевский, хотя и предвидел будущую великую роль социализма, но не мог никак оправдать его с точки зрения своих националистических взглядов. Он видел в нем что-то враждебное дорогой для него национальной идее и считал его опасным тормозом в деле развития народного самосознания. «Социализм, — говорит он, — обезличивает национальное начало и подъедает национальность в самом корне» [17].
К продолжению материала (Ч. III-V)