III.
Трудно было помириться Достоевскому с современным социализмом и потому, что он видел в нем проявление антихристианского начала. Увлекаться экономическим социализмом могут, по его мнению, только люди, порвавшие связь с религиозными верованиями. «Если бы, — говорит он, — Алеша Карамазов порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошел в социалисты, ибо социализм есть не только рабочий вопрос, или так называемого четвертого сословия, но по преимуществу есть атеистический вопрос, вопрос современного воплощения атеизма, вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю»[18]. Вера в великое культурное значение христианства стояла у Достоевского в тесной связи с его национальной идеей: чем больше он проникался национальными чаяниями и верованиями в великое призвание русского народа, тем яснее становилось для него значение христианства в нравственном прогрессе человечества. Без Христа жизнь не может идти вперед правильным путем, поэтому, если человечеству и можно чем-нибудь спастись от неправды, зла жизни, бесчеловечного гнета и власти сильного над слабым, то только возрождающим учением Христа. Только в Евангелии указан надежный путь к всестороннему обновлению жизни, только оно дает как отдельной личности, так и целым народам, светлую радость, истинное утешение и высший смысл жизни. Где Христос, там и жизнь, где нет Его, там разложение, тление и смерть, там вражда, злоба и человеконенавистничество. Мечты о преобразовании социального строя на началах свободы, равенства и братства так и останутся мечтами, если в основу жизни не будут положены принципы евангельской правды и любви.
Признавая исключительное влияние христианства на все стороны человеческой жизни и человеческого общежития, Достоевский готов был поставить и самое государство в подчиненное положение к церкви. По теории, развиваемой Иваном Карамазовым, Христова церковь, хотя бы она и вступала в государство, может преследовать только свои высшие цели, и одною из таких целей является обращение всего мира, а стало быть и всего государства в церковь. Таким образом, «не церковь должна искать себе определенного места в государстве, как «всякий общественный союз» или как «союз людей для религиозных целей», а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратится в церковь вполне, и стать не чем иным, как лишь церковью, и уже отклонив всякие несходные с церковными цели». Нужно, чтобы не церковь перерождалась в государство, как низшее в высшее, что имело место в католичестве, а государство должно кончить тем, чтобы «сподобиться стать единственно лишь церковью». Тогда действовал бы только суд церкви, который повлиял бы на исправление преступника так как никогда не влиял гражданский суд; может быть, тогда и самые преступления уменьшились бы до невероятного [19]. Это теория Ивана Карамазова в существе дела была чаянием и самого Достоевского, так как ее подтверждает и выразитель его затаенных дум старец Зосима словами: «буди, буди!».
Но Достоевский, увлекаясь до некоторой крайности национальною идеею, видел высшее выражение христианства только в русском православии. Он вовсе не закрывал глаз на очевидные нестроения русской церкви и прямо заявлял, что со времени Петра она находится в параличе. Но для него были дороги те христианские основы, на которые опирается православие; только в нем евангельская истина, по его мнению, воспринята в своем высшем, божественном смысле. В этом отношении римский католицизм составляет для него полную противоположность православию; этот католицизм подчинил святую истину Христа земным, греховным и низменным целям. Там от евангелия ничего не осталось, кроме имени; вся энергия, все помыслы руководителей католицизма ушли на то, чтобы захватить и упрочить в своих руках власть над совестью верующих. Вражда Достоевского против римского католицизма доходит до того, что он готов признать его только по имени христианскою церковью; там нет Христа, ибо Его место занял папа, полновластный распорядитель не только всеми делами церкви, но и самою истиною. Припомните «Великого Инквизитора» из «Братьев Карамазовых», ведь это не что иное, как олицетворение католичества и его непогрешимого владыки-папы. «Все, — говорит Инквизитор явившемуся на землю Христу, — все передано Тобою папе и все, стало быть, теперь у папы, а Ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай, до времени — по крайней мере. К чему же теперь пришел нам мешать? И что Ты молча и проникновенно глядишь на меня кроткими глазами своими? Рассердись, я не хочу любви Твоей, потому что сам не люблю Тебя. И что мне скрывать от Тебя? Или я не знаю, с кем говорю? То, что имею сказать Тебе, все Тебе уже известно, я читаю это в глазах Твоих. И я ли скрою от Тебя тайну нашу? Может быть, Ты именно хочешь услышать ее из уст моих? Слушай же: мы не с Тобой, а с ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с Тобою, а с ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад, как мы взяли от него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал Тебе, искушая в пустыне и показав Тебе все царства земные: мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию. Но царство нашe созиждется. Завтра же увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за и что пришел нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя» [20].
В ненависти к папизму дальше идти, кажется, некуда. Кроме желания власти, господства над порабощенным народом, земных грязных благ, вплоть до физического разврата, там ничего нет, никакой христианской идеи. Такое отношение Достоевского к католицизму в некоторой мере объясняет и его нетерпимость к социализму. Дело в том, что Достоевский почему-то находил генетическую преемственность между католичеством и социализмом. Так как последний зародился на западе, в католических странах, то ему казалось, что связь социализма с католическими тенденциями не хронологическая только, не основанная только на принципе: post hoc ergo propter hoc, связь чисто внутренняя, причинная. Социализм есть плоть от плоти и кость от костей католицизма. Исказив идею Христа, он, т. е. католицизм, привел западный мир на путь отрицания Христа, па путь безбожия, потому что не мог же этот мир помириться с тем искаженным ликом Христа, какому доселе поклонялась католическая церковь. А на почве этого безбожия и вырос социализм. «Когда католическое человечество отвернулось от того чудовищного раза, в котором им представили наконец Христа, то после целого ряда веков протестов, реформаций и прочего, появились, наконец, с начала нынешнего (т. е. 19-го) столетия попытки устроиться вне Бога и вне Христа. Не имея инстинкта пчелы или муравья, безошибочно и точно созидающих улей и муравейник, люди захотели создать нечто вроде человеческого безошибочного муравейника, не имея инстинкта животных, по которому те живут и устраивают жизнь свою безошибочно, люди гордо вознадеялись на науку, забыв, что для такого дела, как созидать общество, наука еще все равно, что в пеленках. Вились мечтания. Но за мечтателями явились вскоре уже другие учения, простые и понятные всем, вроде: «оградить богатых, залить мир кровью, а там как-нибудь само собою все вновь устроится». Наконец, пошли дальше этих учителей, явилось учение анархии, за которою, если б та могла осуществиться, наверное, бы начался вновь период антропофагии и люди принуждены были бы начинать опять же сначала, как тысяч за десять лет назад».
Но Достоевский в своем неуважении к католичеству не останавливается даже и на этом. Ему кажется, что папизм в своем стремлении к власти над народом дойдет до полного слияния с тем социализмом, который совершенно отверг Христа. Для католицизма все средства хороши, лишь бы они вели к упрочению земного господства папы. «Социализм, — говорит Достоевский, есть сила грядущая для всей Западной Европы, и если папство когда-нибудь будет покинуто и отброшено правительствами мира сего, то весьма и весьма может случиться, что оно бросится в объятия социализма и соединится с ним воедино. Папа выйдет ко всем нищим пеш и бос и скажет, что все, чему учат и чего хотят социалисты, давно уже есть в Евангелии, что до сих пор лишь время не наступило им про это узнать, а теперь наступило, и что он, папа, отдает им Христа и верит в муравейник. Римскому католичеству (слишком уж ясно это) нужен не Христос, а всемирное владычество: «Вам-де надо единение против врага; соединитесь под моею властию, ибо я один всемирен из всех властей и властителей мира, и пойдем вместе». У вас нет центра, порядка в ведении дела, вы — раздробленная по всему миру сила, а теперь и придавленная. Я буду единением вашим и привлеку к вам и всех тех, кто в меня еще верует. Так или этак, а соединение произойдет. Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый социальный период в Европе тоже несомненен: две силы несомненно должны согласиться, два течения слиться. Разумеется, католичеству даже выгодна будет резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антропофагия. Тут-то оно и может надеяться поймать на крючок, в мутной воде, еще раз свою рыбу, предчувствуя момент, когда, наконец, измученное хаосом и бесправицей человечество бросится к нему в объятия, и оно очутится вновь, но уже всецело и наяву, нераздельно ни с кем и единолично, «земным владыкою и авторитетом мира сего» и тем окончательно уже достигнет цели своей. Картина эта, увы, не фантазия. Я положительно удостоверяю, что ее уже презирают очень и очень многие на Западе» [21].
Эта мысль о превращении римского папы в сильного и мощного вождя социализма должна быть признана, несмотря на заверение Достоевского в ее правдоподобности и осуществимости, по меньшей мере, слишком фантастической, а то и прямо несерьезной. У самого Достоевского она под влиянием переживавшихся настроений варьировалась на различные лады. В романе «Бесы» Петр Степанович Верховенский хочет отдать роль вождя социализма вместо папы самозванцу Ивану Царевичу. «Знаете-ли, — говорит он Ставрогину, которого он и хочет выдать за Ивана Царевича, — знаете-ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и покажется черни: «Вот, дескать, до чего меня довели!» — и все повалит за ним, даже войско. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась, так и будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот помяните мое слово. Но я бросил папу. Папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы. Вы именно таков, какого надо. Вы предводитель, вы солнце, а я вот червяк. Мы пустим пожары. Мы пустим легенды. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну-с, тут-то мы и пустим Ивана Царевича, т. е. вас, вас. Мы скажем, что он «скрывается». Знаете-ли вы, что значит это словцо: «он скрывается»? Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. И застонет стоном земля: «новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное» [22].
Конечно, это только грезы иступленного честолюбца Верховенского, увлекшегося оригинальною идеею. Может быть, мысль и Достоевского о римском папе в роли всемирного вождя социализма есть только мечта, в реальность которой едва-ли глубоко он сам верил. Но мы останавливаемся на этой мечте, чтобы выяснить отношение Достоевского к социализму. Он с нескрываемою враждою относился к римскому католицизму, и поэтому с большим предубеждением смотрел и на социализм, который, по его мнению, мог вырасти только на почве католического извращения христианской идеи. В данном случае им руководило исключительно только чувство, а не вдумчивая оценка фактов. Нельзя же в самом деле отрицать совершенно наличность христианской идеи в католичестве. Как ни много в нем наслоений, чуждых христианству, но не совсем умерло здесь и исповедание Христа в Его подлинном, евангельском образе.
Признавая закон исторической преемственности, нельзя, конечно, отрицать генетическую связь социализма с католичеством. Но влияние католичества на социализм было не только отрицательным, а и положительным. Это оно привило западному миру чувство сострадания ко всем страждущим и обездоленным. На почве этого сострадания и вырос социализм с его призывом стать на защиту угнетенного пролетариата. Хотя он и порвал связь не только с христианством, но и вообще со всякою религиею, однако в основной своей идее (идее служения голодным и бесправным) он совпадает с коренным принципом христианства. Не будь этого христианства, в среде людей может быть и не зародилось бы социалистических стремлений переделать общественный строй на началах правды и равенства.
IV.
До сих пор мы говорили о тех основных пунктах мировоззрения Достоевского, которые стоят в глубоком противоречии с некоторыми принципами социализма. Может быть, эта принципиальная точка зрения и заставила Достоевского отрицательно отнестись к социализму. Но и в практических задачах социализма он видел с одной стороны или только утопические мечты, или проявление сравнительно очень невысоких нравственных идеалов.
Современный социализм, по мнению Достоевского, представляет собою только теорию, многообещающую, но совершенно неосуществимую. Разнообразную и до бесконечности сложную жизнь он хочет подвести под определенные формулы, руководясь которыми и думает установить новый порядок, новый социальный строй. Почва для социализма исторически действительно была подготовлена: он явился естественным продуктом предшествовавшей классовой борьбы. Во Франции, например, со времени первой революции ожесточение низшего класса против буржуазии постепенно нарастало по мере покровительства имущим классам со стороны правительства. «Конвент, в первую революцию, раздробил во Франции крупную собственность эмигрантов и церкви па мелкие участки и стал продавать их, в виду беспрерывного тогдашнего финансового кризиса. Эта мера обогатила громадную часть французов. Но, способствовав временному благосостоянию, мера эта на страшно долгое время парализовала стремления демократические, безмерно умножив армию собственников и предав Францию безграничному владычеству буржуазии, первого врага демоса. Но вследствие этого ожесточился и демос уже непримиримо; сама же буржуазия извратила естественный ход стремлений демократических и обратила их в жажду мести и ненависти. Обособление партий дошло до такой степени, что весь организм страны разрушился окончательно, даже до устранения всякой возможности восстановить его. Единение исчезло окончательно. Но ужаснее всего то, что тут явилось стремление самое жестокое и бесчеловечное, и уже не фантастическое, а реальное и исторически неминуемое. Все оно выражается в поговорке: «Ote toi de la, que je m’y mette» (Прочь с места, я стану вместо тебя) [23].
Но как ни было естественно нарождение социалистических идей, сам по себе социализм, каким он является в системах его представителей, слишком теоретичен, слишком оторван от фактов живой действительности, чтобы он мог заново переделать весь социальный строй на практике. Люди возложили все свои надежды на науку: она не ошибется, она все предусмотрит и создаст новые начала общественного организма, уже математически твердые и незыблемые. «Но наука, на которую столь надеются, вряд ли в состоянии взяться за это дело сейчас. Трудно представить, чтоб она уже настолько знала природу человеческую, чтоб безошибочно установить новые законы общественного организма; а так как это дело не может колебаться и ждать, то представляется сам собою вопрос: готова ли наука к такой задаче сейчас, если б даже эта задача и не превышала сил ее в дальнейшем будущем ее развитии. Так как наука сама, наверное, отвечать на такой призыв откажется, то отсюда ясно, что всем движением демоса управляют пока лишь мечтатели, а мечтателями — всевозможные спекулянты. Да и в самой науке разве нет мечтателей?» [24].
Это не пренебрежение к науке, не потеря веры в ее силу и мощь, а только констатирование того бесспорного факта, что душу человеческую, со всеми ее разнообразными желаниями, чувствами и настроениями, никак нельзя подвести под математические формулы. Наука взглянула на человека слишком уж просто и думает внести в жизнь коренные улучшения единственно только путем изменения экономических условий. Стоить только человека обеспечить материальным довольством и тогда-де не будет не только страдания, но и преступлений, не будет тех нравственных безобразий, к которым теперь человек вынуждается необеспеченностью. Накормите человека, устраните от него материальную нужду, прекратите возможность скопления богатств и земных благ в одних руках, и через это вы откроете верный путь и к счастью, и к культурному развитию, и нравственному улучшению. Как видите, теория очень простая, но в силу этой чрезмерной простоты она и мало приложима к человеческой жизни, законы которой вовсе не так просты. «Все у них потому, что «среда заела», и ничего больше. Любимая фраза! Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления исчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными. Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим живым путем до конца, само собою обратится, наконец, в нормальное общество, а напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути. Оттого так и не любят они живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! И тут хоть и мертвечиной припахивает, из каучука сделать можно. Зато неживая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется. И выходит в результате, что все на одну только кладку кирпичиков, да на расположение коридоров и комнат в фаланстере свели! Фаланстера-то и готова, да натура-то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, жизненного процесса еще не завершила, рано на кладбище! С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает игры случая, а их миллион! Отрезать миллион и все на один вопрос о комфорте свести! Самое легкое разрешение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо! Главное — думать не надо! Вся жизненная тайна на печатных листках умещается!»
С редким остроумием Достоевский возражает против этих теоретических попыток построить здание человеческого благополучия на началах научного знания в «Записках из подполья». С первого взгляда многое здесь кажется несерьезным, парадоксальным; но, может быть, нигде Достоевский не обнаружил такой тонкой проникновенности в тайники человеческой души, как именно в этих записках. «Человек, — говорит обитатель подполья, — до того пристрастен к системе и к отвлеченному выводу, что готов умышленно исказить правду, готов видом не видать и слыхом не слыхать, только чтоб оправдать свою логику. О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, что ни один человек не может действовать, зазнамо, против своих собственных выгод? О, младенец! О, чистое, невинное дитя! Да когда же бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Ведь вы, господа, сколько мне известно, весь ваш реестр человеческих выгод взяли средним числом из статистических цифр и из научно-экономических формул. Ведь ваши выгоды – это благоденствие, богатство, свобода, покой, ну, и так далее, и так далее, так что человек, который бы, например, явно и зазнамо прошел против всего этого реестра, был бы, по-вашему, ну да и, конечно, по-моему, обскурант или совсем сумасшедший, так ли? Но, ведь, вот что удивительно: отчего это так происходит, что все эти статистики, мудрецы и любители рода человеческого при исчислении человеческих выгод постоянно одну выгоду пропускают? Да и в расчет ее не берут в том виде, в каком ее следует брать, а от этого и весь расчет зависит. Беда бы не велика, взять бы ее, эту выгоду, да и занесть в список. Но в том-то и пагуба, что эта мудреная выгода ни в какую классификацию и ни в один список не умещается».
«Вы скажете, что человек еще далеко не приучился поступать так, как ему разум и науки указывают, но что он непременно приучится, когда совсем пройдут кой-какие старые, дурные привычки, и когда здравый смысл и наука вполне перевоспитают и нормально направят натуру человеческую. Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет добровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет рознить свою волю с нормальными своими интересами. Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека, что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да никогда и не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепианной клавиши или органного штифтика; и что сверх того — на свете есть еще законы природы; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000 и занесены в календарь; или, еще лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений».
«Тогда-то настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никак нельзя гарантировать, что тогда не будет, например, ужасно скучно (потому что что ж и делать-то, когда все будет расчислено по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно. А от скуки чего не выдумаешь. Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: «А что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!» Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, о которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода. Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого- то добродетельного хотенья? Человеку надо одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».
«Чего же можно ожидать от человека? Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье с головой так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать и кушать пряники, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Мало того: даже в том случае, если бы он действительно оказался фортепианной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно, напротив, что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно, чтоб настоять на своем. Вы кричите мне, что ведь тут никто с меня воли не снимает, что тут только и хлопочут как-нибудь так устроить, чтоб воля сама, своей собственной волей, совпадала с моими нормальными интересами, с законами природы и с арифметикой. Эх, господа! Какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает?»
«И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? Может быть, страдание-то ему ровно настолько же и выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти, и это факт. Что касается до моего личного мнения, то любить только одно благоденствие даже как-то и неприлично. Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить. Я не приму за венец желаний моих капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. А покамест я еще живу и желаю, — да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу» [25].
Повторяем: много здесь на первый взгляд парадоксального, много несерьезного, много такого, что могло прийти в голову только подпольного человека. Но мы нигде не встречали такого тонкого, такого глубоко проникновенного анализа ничем не уничтожимых стремлений человека к личному самоопределению, к индивидуальной независимости, самобытности и свободы. Нам кажется, что думы подпольного человека в самом корне подрывают основы экономического материализма, на котором, собственно, и зиждется современный социализм. Вся и ошибка здесь в том, что человек рассматривается как животное, нуждающееся только в корме, одежде и жилище. Здесь нет психологии человека, здесь не хотят считаться с такими его стремлениями, которые не могут быть удовлетворены никаким материальным довольством. Истинное счастье человека и полная его материальная обеспеченность часто не только не стоять в причинной зависимости между собою, но наоборот: пресыщение материальными благами в большинстве случаев ведет к полному разочарованию жизнью. Пессимистическое настроение чаще всего встречается именно в среде наиболее обеспеченных классов общества, тогда как простой народ, подавленный безысходною нуждою, в большинстве случаев сохраняет светлый взгляд на жизнь; при ограниченных потребностях он довольствуется проблеском счастья, и тою крупицею добра, которую уделяет на его долю немилостивая к нему судьба.
V.
Материалистическая основа современного социализма и заставляла Достоевского отрицать в нем нравственную высоту и идейность. По-видимому, в социализме выдвигаются кроме экономических, и моральные основы; здесь говорят о свободе, равенстве и братстве, которые должны сделаться основанием будущего переустройства человеческих обществ. «Но вот вопрос, — говорить Достоевский, — откуда возьмешь эту свободу, это равенство и братство, когда их в наличности нет, когда для них не подготовлено надлежащей почвы? Вместо равенства и братства всюду оказывается начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я». Утешать себя надеждою, что все это придет само собою, что человечество, экономически обеспеченное, само почувствует нужду в братстве и равенстве — значит утешать себя обманчивою мечтою. Человек и теперь мечтает о братстве и равенстве, но, чтобы провести эти начала в жизнь, для этого нужно переродиться. «А такое перерождение совершается тысячелетиями, ибо подобные идеи должны сначала в кровь и плоть войти, чтобы стать действительностью». Да и кто знает? Может быть, нужда и необеспеченность являются более пригодной почвой для развития и проведения в жизнь этих идей?
Это отсутствие в современном обществе наличных основ свободы, равенства и братства ставит социализм в безвыходное положение. Идейные порывы оказываются в нем беспочвенными и легкомысленными, почему он и вынуждается опять настаивать на экономических расчетах. «Социалист, — говорит Достоевский, — видя, что братства в людях нет, начинает уговаривать на братство. За неимением братства, он хочет сделать, составить, создать братство, начинает определять будущее братство, рассчитывает на вес и на меру, соблазняет выгодой, толкует, учит, рассказывает, сколько кому от этого братства выгоды придется, кто сколько выиграет, определяет заранее расчет земных благ, насколько кто их заслужит и сколько каждый за них должен добровольно внести в ущерб своей личности в общину. А уж какое тут братство, когда заранее делятся и определяют, кто сколько заслужил и что каждому надо делать? Но человек не идет и на эту приманку: кажется, уж совершенно гарантируют человека, обещаются кормить, поить его, работу ему доставить и за это требуют с него только самую капельку личной свободы для общего блага, самую, самую капельку. Нет, не хочет жить человек и на этих расчетах, ему и капелька тяжела. Ему все кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому — полная воля. И ведь на воле бьют его, работы ему не дают, умирает он с голоду и воли у него никакой нет, так нет же, все-таки кажется чудаку, что своя воля лучше. Разумеется, социалисту приходится плюнуть и сказать ему, что он дурак, не дорос, не созрел и не понимает своей собственной выгоды; что муравей какой-нибудь бессловесный, ничтожный муравей его умнее, потому что в муравейнике все так хорошо, все так разлиновано, все сыты, счастливы, каждый знает свое дело, одним словом: далеко еще человеку до муравейника» [26].
Став на точку экономического материализма, социализм не может никак отрешиться от материальных расчетов. Все его идеалы поневоле должны сводиться к мечте о хлебе, о сытости, материальном довольстве. Великий инквизитор, говоря со Христом, о значении земного хлеба, стоит в существе дела на, точке зрения того узкого социализма, который видит в сытом довольстве единственный залог человеческого счастья. Но он, по крайней мере, откровенно сознается, что он ведет людей не к свободе, не к братству и равенству, а к кабале, к полному духовному порабощению, считая это порабощение залогом счастья ординарной толпы. «Видишь ли, — говорит он Христу, повторяя слова дьявола-искусителя, — видишь ли сии камни в этой нагой и раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество, как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку Свою и прекратятся им хлебы Твои. Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение; ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не одним хлебом; но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли, и сразится с Тобою, и победит Тебя, и все пойдут за ним, восклицая: «Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!» Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а, стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой. На месте храма Твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и, хотя и эта не достроится, как и прежняя, по все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей; ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своею башней. Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся, найдут нас и возопиют к нам: «Накормите нас! Ибо те, которые обещали огонь с небеси, его не дали». И тогда уже мы и достроим их башню, ибо достроит тот, кто накормит, а накормим лишь мы, во имя Твое, и солжем, что во имя Твое. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными; но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас». Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда, не сумеют разделиться между собою… Ты отверг единственное абсолютное знамя, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, отверг во имя свободы и хлеба небесного. С хлебом давалось Тебе бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба» [27].
Достоевского прямо бесило обольщение недальновидных социалистов, будто стоит только добиться материального довольства, и тогда человечеству ничего не останется делать, как идти гигантскими шагами по пути морального улучшения. Его пугала перспектива сытости и обеспеченности, потому что за ною виднелась ему полная духовная смерть, полное моральное разложение. «Пусть, — говорит он, — наука указала бы человеку путь к полному материальному довольству». «О, конечно, сперва все пришли бы в восторг. Люди обнимали бы друг друга в упоении; они вдруг почувствовали бы, так сказать, себя осыпанными счастьем, зарытыми в материальных благах; они, может быть, извлекали бы из земли баснословные урожаи, создали бы химией организмы, и говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты, — словом, ешь, пей и наслаждайся. «Вот, — закричали бы все филантропы, — теперь, когда человек обеспечен, вот теперь только он проявит себя! Нет уж более материальных лишений, петь более заедающей «среды», бывшей причиною всех пороков, и теперь человек станет прекрасным и праведным! Нет уж более беспрерывного труда, чтобы как-нибудь прокормиться, и теперь все займутся высшими, глубокими мыслями, всеобщими явлениями. Теперь, теперь только настала высшая жизнь!» Но вряд ли и на одно поколение хватило бы этих восторгов. Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них все украл; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы человечество: люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках, увидя, что жизнь у них взята за хлеб, за «камни, обращенные в хлебы». И тогда, может быть, и возопиют люди к Богу: «Прав Ты, Господи, не единым хлебом жив человек!» [28]. «Любить только одно благоденствие даже как-то и неприлично» — эта была не только мысль подпольного обитателя, но и глубокое убеждение самого Достоевского. Человек нуждается и в страдании, которое сообщает жизни особенную высоту и идейность. Достоевский является апологетом страдания, поскольку оно возвышает человека над животною стороною жизни. Это не значит, что он оправдывал, как нормальные и даже желательные явления, муки голодных, томящихся в подземельях и т. д. Нет, не за такие страдания стоял Достоевский, потому что они только подавляют человека, отнимают у него веру в добро и озлобляют его против жизни и людей. Бывают такие страдания, которые очищают, обновляют и перерождают человека, и пред такими страданиями Достоевский преклонялся, как пред великою морально-созидающей силой. Без этих страданий для человека наступает полная нравственная смерть; без них жизнь превращается в беспрерывную муку, в невыразимую пытку. Это была излюбленная мысль Достоевского, к которой он возвращался постоянно. Человек великого искупляющего страдания окружался в его глазах ореолом какого-то особенного величия, пред которым нельзя не преклониться. Припомните картины из его лучших романов «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Когда Раскольников сознался пред Соней в своем страшном преступлении, она «как бы себя не помня, вскочила и, ломая руки, дошла до средины комнаты, а потом вдруг, точно пронзенная, вздрогнула и бросилась, сама не зная для чего, пред ним на колена. — Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете, — воскликнула она, как в иступлении» [29]. Это был не только ужас пред великим страданием, не только преклонение перед ним, но и призыв к нему, как к залогу будущего возрождения. Когда Раскольников сказал, что может быть он и не сознается в своем преступлении, то это поразило Соню еще сильнее. «А жить-то, жить-то как будешь?» -говорила она. «Страдание принять и искупить себя им, вот что надо» [30]. И для Раскольникова позор пред обществом и мука на каторге были действительно обновлением к новой жизни. Точно также старец Зосима «поклонился Димитрию Карамазову в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном, и даже лбом своим коснулся земли», а потом объяснил его брату Алеше, что он «великому будущему страданию поклонился». Действительно, велико было это страдание, но вместе с ним началось пробуждение от сплошного неистовства к разумной и осмысленной жизни. Таинственный посетитель старца Зосимы, совершивший убийство и четырнадцать лет таивший это преступление в себе из боязни позорного наказания, с уверенностью говорит: «Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступить, как объявлю. Четырнадцать лет был во аде. Пострадать хочу. Приму страдание и жить начну» [31].
И в страдании есть своеобразное счастье, потому что не может быть счастья там, где остается не искупленная страданием вина. Для социализма, основанного на экономическом материализме, подобный взгляд на страданье является чистою нелепостью; здесь все сведено к узкой утилитарно-эвдемонистической точке зрения, которая знает только пользу и наслаждение.
К окончанию материала (Ч. VI-VII)