Назад к предыдущим частям (Ч. III-V)
VI.
Но если цели современного социализма, основанного на экономическом материализм, не могли быть симпатичными для Достоевского, то он еще менее мог помириться с теми средствами, которыми социализм может располагать при достижении своих целей. Имущественное уравнение людей мирными средствами возможно только при том единственном условии, когда в человеческом обществе каждый проникнется полным отречением от личного эгоизма и готовностью пожертвовать всем для блага своего ближнего. В Христовой церкви в первые века христианства верующие могли осуществить идею коммунизма только потому, что тогда у всех было одно сердце и одна душа. При полном равнодушии к благам жизни верующие продавали свои имения и вырученные деньги приносили к ногам апостолов на общую пользу, на общее святое дело. На это толкала их горячая братская любовь.
А теперь, когда люди обособились друг от друга, когда каждый думает только о личном обеспечении и наслаждении, разве можно надеяться на то, что имущие классы проникнутся состраданием к бедному и угнетенному брату и по собственной воле откажутся от своих миллионов и имущественных приобретений в пользу неимущих? Где взять братство, когда его нет в наличности; его не создашь из ничего, не выдумаешь… «Вместо свободы люди впали в рабство, а вместо служения братолюбию и человеческому единению впали, напротив, в отъединение и уединение. А потому в мире все более и более угасает мысль о служении человечеству, о братстве и целостности людей» [31].
Но если нельзя достигнуть имущественной нивелировки мирным путем, то остается единственный путь, путь принуждения, путь насилия. С таким насилием отчасти уже мирился и прежний утопический социализм, а в новейшей социалистической системе восстание пролетариата против собственников выставляется единственным средством к установлению нового экономического строя. Социализм даже и не может обойтись при осуществлении своих целей без грубого насилия над собственниками, да он, по-видимому, и не думает останавливаться пред такими «неважными мелочами» так как за ними ему виднеется светлая перспектива — довольство и счастье преобладающего большинства. Как только был провозглашен принцип социалистов, сами пролетарии естественно увидели в нем призыв к грабежу и насилию над буржуазным классом. «У миллионов демоса, — говорит Достоевский, — (кроме слишком немногих исключений) на первом месте, во главе всех желаний, стоит грабеж собственников. Но нельзя винить нищих: олигархи сами держали их в этой тьме и до такой степени, что, кроме самых ничтожных исключений, все эти миллионы несчастных и слепых людей, без сомнения, в самом деле и наивнейшим образом думают, что именно через этот-то грабеж они и разбогатеют, и что в том-то и состоит социальная идея, об которой им толкуют их вожаки. Да и где им понять их предводителей-мечтателей или какие-либо там пророчества о науке? Если богатые не уступят вовремя, то выйдут страшные дела. Но никто не уступит вовремя, — может быть, и оттого, впрочем, что уже прошло время уступок. Да нищие и не захотят их сами, не пойдут ни на какое теперь соглашение, даже если б им все отдавали; они все будут думать, что их обманывают и обсчитывают. Они хотят расправиться сами» [32].
Вот с этим-то насилием и не мог никак помириться Достоевский, стоявший, в данном случае, на точке евангельского учения. Цель оправдывает средства, —это принцип противохристианский, а оправдывать насилие хотя бы ради достижения счастья людей — значит разрушать всю основу христианской морали. Да и нельзя созидать счастье людей путем насилия, так как этот путь обманчивый, призрачный. Где преступление, там нет и не может быть счастья. Повторяя слова Христа — «взявший меч от меча и погибнет», Достоевский видел в них выражение того непреложного закона, по которому всякое преступление ведет к новому преступлению, пролитая кровь рождает новую кровь.
Социализм ведет людей, по словам Достоевского, на этот путь преступления и крови, потому что, прививая им жажду довольства и наслаждения, не дает им средств для удовлетворения безграничных потребностей. «Люди века сего, — говорит старец Зосима, — во след науке хотят устроиться справедливо одним умом своим, но уже без Христа, как прежде, и уже провозгласили, что нет преступления, нет уже греха. Да оно и правильно по-ихнему: ибо если нет у тебя Бога, то какое же тогда преступление? В Европе восстает народ на богатых уже силой, и народные вожаки повсеместно ведут его к крови, и учат, что прав гнев его. Но «проклят гнев их, ибо жесток». Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше, чем не сделаешься, в самом деле, всякому братом, не наступит братства. Никогда люди никакою наукой и никакой выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и правах своих. Все будет для каждого мало, и все будут роптать, завидовать и истреблять друг друга.
Ныне мир говорит: «Имеешь потребности, а потому и насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай», — вот нынешнее учение мира. И что же выходит из сего права на приумножение потребностей? У богатых — уединение и духовное самоубийство, а у бедных — зависть и убийство, ибо права-то дали, а средств насытить потребности еще не указали. У бедных неутоление потребностей и зависть пока заглушаются пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут» [33].
Какой уж тут прогресс, какое благоустроение человеческой жизни, когда думают добывать его путем крови и насилия! Может быть, будущие поколения, воспитанные на социалистических принципах насилия и разрушения, и удовлетворятся тем благополучием, которое будет отвоевано путем преступного насильничества. Но это счастье незавидное и призрачное, потому что оно ведет к нравственному одичанию, к возврату в первобытное состояние, чуть не к антропофагии. А пока в человеке сохраняется его человеческий лик, он никогда не согласится воспользоваться счастьем, основанным на крови; да если бы и согласился, то никогда не будет чувствовать себя истинно счастливым. Это была самая любимая мысль Достоевского, которую он высказал сначала в «Братьях Карамазовых», а затем буквально повторил в своей речи на Пушкинском празднике. Изобразив дикие и бесчеловечные истязания, каким нередко подвергаются невинные дети, Иван Карамазов в беседе с своим братом Алешей задает ему такой вопрос: «Скажи мне сам прямо, я зову тебя, — отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, невинного ребеночка, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях? Скажи и не лги!» «Нет, не согласился бы», — тихо проговорил Алеша.
«А можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?»
— Нет, не могу допустить.
«Поэтому от высшей гармонии я совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка». Пусть это будет даже не невинное дитя, а существо самое ничтожное, хотя бы даже зловредная старуха процентщица, все равно, — здание человеческого благополучия не может быть заложено на гибели даже и этого ничтожного существа. Если гибель людей должна идти на пополнение той суммы страданий, которая необходима для покупки общего счастья и благополучия, то все это счастье не стоит такой цены. «Слишком уж дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход» [34].
Да и можно ли думать, что человек, из-за любви к голодному и обездоленному, из-за желания ему счастья и довольства, может решиться на насилие и преступление? Любовь к брату и преступление два понятия несовместимые, потому что душа, способная к искреннему состраданию и бескорыстной любви, никогда не может помириться с насилием, к кому бы оно ни применялось. Вот почему Достоевский в оправдании насилия со стороны социалистов видел проявление грубого эгоизма, преследующего только личные выгоды. Прозирая в даль будущего, он допускал, что социализм в конце концов должен обнаружить себя в истинной своей сущности и превратиться в тот ницшеанский аристократизм, который дает право на полноту жизни только редким избранникам, сильным натурам, сверхчеловекам. Для этих избранников никакой закон не писан, им все позволено. Теория Раскольникова, в значительной мере проглядывающая и в словах Ивана Карамазова, и выражает эту новую стадию в развитии социализма, оправдывающего насилие. А теория Раскольникова, исходящая из основ социализма, является очень любопытной. «Люди, — говорить он, — по закону природы разделяются, вообще, на два разряда: на низший (обыкновенных), т. е., так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и, собственно, на людей, т. е. имеющих дар или талант сказать в своей среде новое слово. Первый разряд, т. е. материал,— люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными: они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение. Второй разряд — это преступники закона, разрушители или склонные к тому, смотря по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны: большею частью они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего будущего. Если ему надо для своей идеи перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может дать себе разрешение перешагнуть через кровь. Все законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и т. д., — все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, святочтимый обществом и от отцов перешедший, и уж конечно не останавливались перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Первый разряд людей, именно — людей обыкновенных, всегда господин настоящего, второй — господин будущего; первые сохраняют мир и приумножают его численно, вторые двигают мир и ведут его к цели. Огромная масса людей, материал, — для того только и существует на свете, чтобы, наконец, чрез какое-то усилие, каким-то таинственным до сих пор процессом, посредством какого-нибудь перекрещивания родов и пород, понатужиться и породить, наконец, на свет, ну хоть из тысячи одного, хоть сколько-нибудь самостоятельного человека. Еще с более широкою самостоятельностью рождается, может быть, из десяти тысяч один (я говорю примерно, наглядно). Еще с более широкою из ста тысяч один» и т. д. [35]
По-видимому, эта проповедь аристократизма, защищающая право редких избранников на господство над косной толпой и даже на преступление, слишком плохо вяжется с принципами социализма, ратующего за права обиженного большинства. Но Достоевский видит источник этого аристократизма именно в социализме, последовательно дошедшего до оправдания преступления ради завоевания довольства и счастья подавленному пролетариату. И, может быть, он отчасти прав, по крайней мере, по отношению к той фракции социализма, которая выродилась в террористический анархизм. Что здесь есть какая-то связь, какое-то внутреннее родство, это бесспорно. По-видимому, между ницшеанством и современным социализмом нет никаких точек соприкосновения. Ницше с своим учением о «сверхчеловеке» был именно горячим защитником аристократизма; он с презрением говорить о бесцветной толпе посредственностей, предназначенной к подчинению чужой воле и рабской покорности властвующим над ними аристократам; единственный закон для этих рабов — воля господина, созидающего жизнь; они и не достойны иной участи, как только рабской. Понятно, что подобные взгляды стоят в самом глубоком противоречии с теми практическими целями, которые наметил себе социализм. Но вот что странно: несмотря на то, что значительная часть современного общества увлечена социалистическими тенденциями, своеобразная философия Ницше и особенно его учение о сверхчеловеке, для которого «все позволено», было встречено этим же самым обществом с редким увлечением. Чем объяснить этот на первый взгляд странный факт? Не тем ли, в самом деле, что современный социализм, оправдывающий насильственные средства борьбы с буржуазным строем, носит в себе действительно зародыш того аристократизма, о котором говорит Раскольников и который потом был философски разработан Ницше?
По мнению Достоевского, социализм и должен прийти к оправданию преступления, раз он только стал на атеистическую точку зрения. «Для каждого частного лица, не верующего ни в Бога, ни в бессмертие свое, — говорит Иван Карамазов, — нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность религиозному, и эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и пожалуй благороднейшим исходом из его положения. Поэтому, раз человечество поголовно отречется от Бога, то само собою падет прежнее мировоззрение и, главное, — вся прежняя нравственность, и наступит все новое. Люди соединятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастья и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской титанической гордости и явится человекобог… Но так как ввиду закоренелой глупости человеческой новый порядок, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «все позволено». Мало того: если даже этот период и никогда не наступит, то так как Бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человекобогом даже хотя бы одному в целом мир, и уж, конечно, в новом чине, с легким сердцем он перескочит всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба человека, если это понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог, там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место: все дозволено, и шабаш!» [36]
VII.
Но неужели же Ф. М. Достоевский, подвергая строгой критике современный ему социализм, не хотел замечать его благородных стремлений, его идейного значения? Неужели он способен был помириться с теми многообразными формами зла, насилия и гнета, которые жизнь преподносит нам на каждом шагу? Неужели он в своем прекраснодушии готов был думать, что «и бедняки нужны, хотя бы для того, чтобы была эстетически богаче картина жизни; не все, дескать, красные да красные цветы на лугу, нужны и голубые, и синие; не все же сытые и богатые, это некрасиво и скудно, да и надоест» (архим. Михаил).
Но этого-то о Достоевском никак уже нельзя сказать. Трудно указать не только в русской, но и всемирной литературе писателя, которой с такою искреннею болью относился бы ко всем голодным, обездоленным и бесправным. Проследите в мысли все созданные им литературные типы, и вы должны будете признать, что все его сочувствие всегда остается на стороне униженных и оскорбленных. Пред вами проходят Макар Девушкин и Варя, чиновник Голядкин, Мармеладов с семьей, мать и сестра Раскольникова, семья Илюши и т. д. и т. д.; все это жертвы или бедности, или деспотизма; но с каким глубоким, не только состраданием, но и уважением относится Достоевский к этим несчастным жертвам! Наиболее глубокое впечатление в его произведениях производят именно те места, где речь идет о людском горе, о человеческих страданиях, о царящей всюду неправде. Прочитайте главу в «Братьях Карамазовых» под названием «Бунт», и вы сами проникнитесь настроением бунтовщика. Припомните несчастного Ришарда, доведенного до преступления, осужденного на смерть: пастыри, члены разных Христовых братств, благотворительные дамы и прочие, начинают толковать ему Евангелие, усовещевать, убеждать, напирать, пилить, давить и доводят его до сознания в преступлении, доводят до умиления, до признания: да, на меня сошла благодать; «и вот, покрытого поцелуями братьев, брата Ришарда втащили на эшафот, положили на гильотину и оттяпали-таки ему, по-братски, голову за то, что и на него сошла благодать». Припомните дальше картинки, как образованный господин и его дама тиранят свою семилетнюю дочь прутьями с сучками, чтобы «садче» было, как другие образованные родители бьют свою пятилетнюю дочь, секут, пинают ногами, запирают ее в мороз в отхожее место, обмазывают ей лицо ее же собственными нечистотами и заставляют есть эти нечистоты, и как «это маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку, и плачет своими незлобивыми, кроткими слезками к «Боженьке», чтобы Тот защитил его». Или вот еще картинка. «Живет генерал в своем поместье в две тысячи душ, чванится, третирует мелких соседей, как приживальщиков и шутов своих. Псарня с сотнями собак и чуть не сотня псарей, все в мундирах, все на конях. И вот дворовый мальчик, маленький мальчик, всего восьми лет, пустил как-то играя камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей». Почему собака моя любимая охромела? «Докладывают ему, что вот, дескать, этот самый мальчик камнем в нее пустил и ногу ей зашиб. «А, это ты, оглядел его генерал, —взять его!» Взяли его, взяли у матери, всю ночь просидел в кутузке; наутро, чем свет, выезжает генерал во всем параде на охоту, сел на коня, кругом него приживальщики, собаки, псари, ловчие, все на конях. Вокруг собрана дворня для назидания, а впереди всех мать виновного мальчика. Выводят мальчика из кутузки, генерал велит раздеть; ребеночка раздевают всего донага он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» — командует генерал. «Беги, беги!» — кричат ему псари; мальчик бежит… «Ату его!» — вопит генерал и бросает на него всю стаю борзых собак. Затравил на глазах матери, и псы растерзали мальчика в клочки» [37].
Мог ли нарисовать эти страшныt картины человек, который мирится с неправдой жизни и оправдывает те основы, на которых зиждется эта неправда? Ведь во всех этих картинах слышится не только боль страдающего при виде насилия человека, но и резкий протест, доходящий до злобы, до бунта.
А вот подавляющие картины из жизни лондонских рабочих. «Ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливаются как море по всему городу, наиболее группируясь в иных кварталах, и всю ночь до пяти часов празднуют шабаш, т. е. наедаются и напиваются, как скоты, за всю неделю. Все это несет свои еженедельные экономии, все заработанное тяжким трудом и проклятиями. Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо. Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится напиться до потери сознания. Жены не отстают от мужей и начинаются вместе с мужьями; дети бегают и ползают между ними. Тут вы видите не народ, а потерю сознания, систематическую, покорную, поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд, и что долго еще будут они взывать к престолу Всевышнего: «Доколе, Господи?» Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтоб не задохнуться в темном подвале… Я видел в Лондоне еще одну подобную же этой массу, именно в Гай-Маркете. Это квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся продажные женщины. В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки, лет по двенадцати, хватают вас за руку и просят, чтоб вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидел одну девочку, лет шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, Бог знает, зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, — она шла с видом такого горя, такого безысходного отчаяния в лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклокоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди» [38].
Нет, если Достоевский способен был замечать и рисовать подобные картины, способен был содрогаться пред последствиями современного общественного и капиталистического строя, то он не мог идти против тех основных задач, которые выставляет социализм, не мог не останавливаться на вопросе: что же делать, где искать выхода из этой страшной ямы? И он постоянно мучался этим вопросом, он никогда, ни на час, ни на минуту, не мог отвлечь от него свою мысль. Но он слишком преувеличивал лучшие стороны человеческой души, слишком верил во всепобеждающую силу Христовой правды, и поэтому надеялся, что сам человек в конце концов поймет значение Христова братства и самостоятельно, без понуждений, без насильственных переворотов, без революции, примется за созидание царства Божия на земле, где не будет ни бедных, ни голодных, ни униженных, а будут только братья. В этом случае он был оптимист до крайней степени. И замечательно, чем больше расширялся опыт его жизни, чем ближе он был к закату дней своих, тем более он укреплялся в своих оптимистических иллюзиях. Даже Иван Карамазов, этот страшный скептик в душе, верит в наступление царства правды и любви. «Я убежден, — говорит он, — как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет как жалкий мираж, как гнусненькоѳ измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими крови» [39].
Еще увереннее выражается, это чаяние в словах старца Зосимы, являющегося самым ярким выразителем оптимистических верований Достоевского. «Спасет Господь людей своих. Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему, с радостию и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство… И неужели сие мечта, чтобы под конец человек находил свои радости лишь в подвигах просвещения и милосердия, а не в радостях жестоких, как ныне? Твердо верую то нет и что время близко. И я мыслю, что мы со Христом это великое дело решим. И сколько же было идей на земле, в истории человеческой, которые даже за десять лет немыслимы были и которые вдруг появлялись, когда приходил для них таинственный срок их, и проносились по земле. Так и у нас будет, и воссияет миру народ наш, и скажут все люди: «Камень, который отвергли зиждущие, стал главою угла». А насмешников вопросить бы самих: если у нас мечта, то, когда же вы воздвигните здание свое и устроитесь справедливо лишь умом своим без Христа? Воистину у них мечтательной фантазии более, чем у нас! Мыслят устроиться справедливо, но, отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью, ибо кровь зовет кровь, а извлекший меч погибнет мечем. И если бы не обетование Христово, то так и истребили бы друг друга даже до последних двух человек на земле. Да и сии два последние не сумели бы в гордости своей удержать друг друга, так что последний истребил бы предпоследнего, а потом и себя самого» [40].
А путь к этому устроению человеческой жизни есть путь личного нравственного улучшения на основах Христовой правды. Сделайся сам лучше, и вся жизнь вокруг тебя будет лучше. «Не вне тебя правда, а в тебе самом: найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя, — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя» [41]. Отдать себя для счастья других это не отречение от личности, а «признак самого высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности». Пусть эта готовность жить только для другого войдет в природу не отдельных единиц, а в природу целой нации, целого народа, и тогда и свобода, и братство, и равенство придут сами собою. Тогда «каждая отдельная личность сама, без всякого принуждения сказала бы обществу: «Мы крепки только вместе, возьмите же меня всего, если вам во мне надобность, не думайте обо мне, издавая свои законы, не заботьтесь нисколько, я все свои права вам отдаю. Это высшее счастье мое — вам всем пожертвовать». А братство, напротив, должно сказать: «Ты слишком много даешь нам. То, что ты даешь нам, мы не вправе не принять от тебя, ибо ты сам говоришь, что в этом все твое счастье; но что же делать, когда у нас беспрестанно болит сердце и за твое счастье? Возьми же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя было как можно больше личной свободы, как можно больше самоправления. Никаких врагов, ни людей, ни природы теперь не бойся. Мы все за тебя, мы все гарантируем тебе безопасность, мы неусыпно о тебе стараемся, потому что мы все твои братья, а нас много, и мы сильны» [41].
Нужно ли подчеркивать, что здесь Достоевский вступает на путь социализма, но социализма христианского, совершенно чуждого мысли о насильственном уравнении всех в экономическом отношении. А если это так, то, стало быть, он идет не против основной идеи социализма, а против тех средств, которыми социализм хочет отвоевать людям счастье и довольство и которые казались ему и ненадежными, и не всегда высоконравственными. И нужно сказать, что его суждения об экономическом социализме в большинстве случаев являются глубоко справедливыми. В вину ему можно поставить только то, что он, отвергнув системы экономического материализма, не указал практического решения тех вопросов, которые выдвигаются недостатками современного социального строя. Тот мечтательный социализм, который он построяет на основах православия и русской национальной идеи, нельзя, конечно, считать практическим разрешением социального вопроса. Отрицая значение среды, Достоевский обособлял человеческую личность от тех форм общественной жизни, которые связывают отдельного человека по рукам и ногам. Ему казалось, что стоит только человеку захотеть и решиться быть лучшим, и он действительно превратится в светлого ангела. Но так ли это? Не слишком ли тяжелое бремя возлагается на отдельную человеческую личность, когда к ней предъявляется требование не только созидать личное счастье, но и сохранять нравственную чистоту даже и в том случае, если окружающие условия поставляют для этого непреодолимый тормоз. Будь ты выкован хоть из стали, безобразные условия сомнут и сломают тебя, как соломинку. Неужели вина падения тех двенадцатилетних девочек, которые являлись или приводились матерьми в Гай-Маркет для продажи своего тела, падает всецело на них самих, а не на тот социальный омут, в который бросила их злая судьба? Не все способны быть Мариями Египетскими; да и та единственная Мария Египетская, которую знает история, вынуждена была бежать в пустыню, чтобы избавиться от засасывающей среды.
Достоевский был оптимист, неисправимый мечтатель; он был не практик, —с этим нельзя не согласиться. Но что отрицательное отношение его к современному социализму было будто бы подсказано ему буржуазным довольством сытого человека, видящего и в благотворительности только своеобразное наслаждение, это мы считаем глубокою несправедливостью по отношению к нашему великому писателю. Нам кажется, что архим. Михаил в своей статье «Как я стал народным социалистом?» (Иллюстрированный еженедельник, 1907, №№ 6, 7 и 8) допускает большую ошибку, когда отрекается от Достоевского ради того, что «признает его проповедь жалости, пьяного сострадания — самоотвержения просто буржуазной подделкой христианства, при которой Христос существует, чтобы давать богатым радость «благотворительности» и удерживать от бунта проповедью, что страдание—великое счастье». Но если проповедь жалости и сострадания есть только буржуазная подделка христианства, то чего же о. Михаил хочет от настоящего, неподдельного христианина? Ведь не одной же только ненависти и вражды по отношению к капиталистам, не одной насильственной борьбы с буржуазным строем? Где нет искреннего сочувствия к горю всех угнетенных и подавленных бедностью, где нет «жалости» к страждущему собрату, там не может быть и благородных побуждению к уничтожению буржуазного строя. И о. Михаил в своем социализме исходит из той же жалости, из того же слияния своей личности с страданием ближнего и всего общества, из чего исходит и Достоевский. «Девушка на Невском, — говорит о. Михаил, — продаст свое тело… Иуда в Гефсиманском саду предает своего Господа… Моя личность, ее свобода не только заинтересована морально в том и другом факте, а вся целиком «там», на Невском, в Гефсимании… Сознать себя человеком—значит сознать себя Богом… на Голгофе. Весь мир—твой, твое создание, твоя мысль, кровь или сукровица твоего духа. Окна тюрьмы — твои. Все души кругом тебя, прокаженные и калеки, —твои… И ты должен пережить гнусность всего этого «твоего», сорвать с себя, а значит — и с мира, все запятнанные гноем одежды». Одним словом, стало быть, нужно, взять на себя и вину и страдание всех, слиться со всем этим морем слез, горя, падения и унижения. Но если о. Михаил хочет обосновать свой социализм на добровольном принятии на себя вины и боли всех людей и всего мира, то не идет ли он и здесь по пути, указанному Достоевским? Ведь это его мысль, его чаяние, его глубокая вера. Припомните слова Маркела, брата старца Зосимы. «Мама, радость моя! Всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех. Матушка, кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми и во всем виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так, до мучения. Птички Божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил. Была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе. И старец Зосима глубоко убежден в этом: «Всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов. И воистину верно, что когда люди эту мысль поймут, то настанет для них царствие небесное уже не в мечте, а в самом деле. Но сначала должен заключиться период человеческого уединения. Ибо все те в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет, и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает; копит уединенно богатство и тем более погружается в самоубийственное бессилие. Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединенно, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели. Тогда и явится знамение Сына человеческого на небеси» [43].
Не социализм сам в себе с его призывом к устранению коренных зол человеческой жизни был антипатичен Достоевскому, а те нежелательные формы, в которые он облекался, да и до сих пор облекается при практическом осуществлении своих задач. С подавлением личности, отрицанием Христа, насилием и преступлением, — вот с чем, главным образом, не мог помириться Федор Михайлович. Да и можно ли с этим мириться? Только правдой можно достигнуть правды жизни, а насилие поведет к новому насилию, к новой неправде. Но как победить зло жизни мирными и добрыми средствами, это тот вековечный вопрос, пред которым в бессилии всегда останавливалась человеческая мысль. Так что же? Неужели сидеть у моря и ждать погоды, а в это время миллионы людей будут задыхаться в подземельях, гнить от болезней, нравственно, гибнуть от пьянства и разврата? Нет, каждому нужно работать, каждому нужно нести свет туда, где его нет. Народ уже пробуждается от своего сна, воспитанный в правде Христовой, он найдет и выход из того беспросветного положения, в котором он находился многие столетия. Придет время и обнаружится общая народная воля; пред ней не устоит никакая неправда; без насилия, без погромов, без крови эта единодушная воля народа отвоюет себе право на свободу, право на довольство, право на все то, чего он лишен был до сих пор. Велика была сила неправды, но бесконечно сильнее ее правда и воля народная. Раздастся мощный голос просветлевшего народа и то, что для нас кажется только светлою мечтою, станет действительным фактом. И, может быть, прав был старец Зосима, когда говорил, что день этот уже близок.
Примечания
- IX, стр. 341 (по изданию Маркса)
- Т. III, ч. 2-я, стр. 33—34.
- IX, стр. 341—342.
- Т. IX, стр. 175.
- T. XI, стр. 24.
- T. VII, стр. 405, 407- 408.
- T. X, стр. 49
- T. X, стр. 198-199.
- Антихристианский характер носит и современный экономический социализм. Достаточно указать здесь на слова Бебеля: «С точки зрения прогресса человечества упразднение христианства прямо-таки необходимо… Христианство и социализм враждебны друг другу, как огонь и вода. (Христианство и социализм, стр. 22 и 32). Так же и Каутский: «Признание личного Бога и личного бессмертия несоединимо с научным социализмом, в особенности же несоединима с ним идея Богочеловека» (Социал-демократия и католическая церковь, стр. 4).
- И современный нам социализм утверждает, что способ производства и материальные средства существования всецело определяют духовный прогресс человеческих обществ, его религию, нравственность, право и т. д. «По сравнению с материальными потребностями все идеальные потребности — роскошь», — говорит Штерн. (Исторический материализм и теория прибав. ценности, стр. 13).
- T. X, 4.
- T. V, стр. 271
- T. X, стр. 212.
- T. XI, стр. 469—470.
- T. XI, стр. 18-21.
- T. XI. стр. 26.
- T. XI, стр. 194.
- Т. ХIІ, стр. 31.
- Т. XII, стр. 74-79.
- T. XII, стр. 297, 305-309.
- T. XI, стр. 391
- T. VII, стр. 405, 408-409.
- T. X, стр. 104—105.
- T. X, стр. 105.
- Т. III, 2, стр. 85 — 99.
- T. III, ч. 2-я, стр. 48—49.
- T. XII, стр. 300-302
- T. X, стр. 40-41.
- Т. V, стр. 418.
- T. XII, стр. 90, 338 и 367.
- Т. ХІI, стр. 373.
- T. X, cтр. 105-106.
- T. XII, стр. 373
- T. XII, стр. 290—291; ср. T. XI, стр. 462.
- T. V, стр. 256-260.
- T. XII, 84, 769.
- T. XII, стр. 284—288.
- T. Ill, ч. 2-я, стр. 34, 35, 37.
- T. XII, стр. 279.
- Т. XII, стр. 375—378.
- Т. XI, стр. 458-459.
- Т. III, стр. 46 -47.
- Т. XII, стр. 343—344, 360—361.